Анатолий Алексин умер в Люксембурге, но завещал похоронить себя в Москве
В каждом событии я отыскиваю и усматриваю множество смыслов, подтекстов, символов. У меня сохранились только мрачноватые, черно-белые фотографии Анатолия Алексина советского периода его жизни. Зато все его послесоветские фото — веселенькие, цветные…
Анатолий Алексин умер 1 мая, в День международной солидарности трудящихся. Дата ухода опять-таки кажется не случайной, она замыкает картину жизни метавшегося между свободой и несвободой писателя, воспевшего идеальную дружбу, небывалую человечность, неслыханную доброту. Он ушел вместе с наивной эпохой, которой полностью принадлежал. Вместе с вереницей праздников, которые продолжаем отмечать по инерции и формально.
Заканчивая свои дни в Люксембурге, он завещал похоронить себя в Москве. В день прощания, 11 мая, Кунцевское кладбище, где проходило погребение, занесло снегом.
Сегодня классику советской литературы исполнилось бы 93 года…
фото: Андрей Яхонтов
На съезде писателей Молдавии: Анатолий Алексин, Федор Чапчахов (в центре) и я (советское время).
Розовые очки
Таких глаз я не видел ни у кого. Бархатно-черные, глубочайшие, магически завораживающие. Я не мог долго смотреть в эти зрачки. Это было не «зеркало души» (зеркало — всегда поверхность), а бездонная глубина, уходящая в глубь веков. Казалось, он знает о людях и жизни все. Так и было.
— Пишу мемуары. В них будет только хорошее.
— Анатолий Георгиевич, такое читать не станут. Нужно подковыристое. Захватывающее. Скандальное.
— Нет-нет, только хорошее. Чтоб никто не волновался.
А ведь мог наддать жару, завлечь интригой, привести пару-тройку скабрезностей, сенсационных подробностей. К нему, секретарю Союза писателей, начальнику, руководившему разгульной братией словоблудов и словотворцев, стекалось столько… Но нет: максимум на что был способен — беззлобно пошутить, никого не задевая: «Позвонил автор из провинции и спросил, кто будет заниматься его вопросом. Ответили: «Шевченко и Чехов». Откуда звонящему было знать: в аппарате Союза писателей работают Михаил Петрович Шевченко и консультант Чехов? Замученный человек выдержал страдальческую паузу и спросил: «Ну, а если серьезно?»
Эту историю Анатолий Георгиевич любил повторять и без тени сарказма при этом посмеивался. Он оставался неизменно и бесконечно добр к окружающим.
Надевал розовые очки? Вовсе нет. Он недаром рассказывал, что Николай Носов, автор «Незнайки» и других уморительно веселых детских книг, в последние годы жизни не выходил из дома, страшась жестокости и утлости окружающего — не придуманного писательской фантазией — реального мира.
Приехавшему из армии на побывку в Москву парнишке потребовались теплые вещи: внезапно ударили холода, а ему надо было возвращаться в часть. Алексин готов был отдать свое пальто, но оно не подходило размером. Было воскресенье — промтоварные магазины (советское время) закрыты: продавцы имели право на отдых. Обратился к соседу по писательскому дому — преуспевающему, постоянно выезжавшему за границу, роскошно одевавшемуся. Тот сказал: «Помочь не могу».
На просьбу откликнулся едва сводивший концы с концами собрат по перу. Хлопотавший о мальчике Алексин был счастлив и удручен. Счастлив — что удалось урегулировать ситуацию. Удручен — отказом небедного соседа. Но ни словом, ни жестом не выказал осуждения.
фото: Андрей Яхонтов
Эту фотографию подарил мне Анатолий Георгиевич в Израиле.
Смешное и несмешное
Мы познакомились в Кишиневе, на съезде писателей Молдавии. Алексин приехал приветствовать мероприятие от Союза писателей РСФСР. От московской писательской организации прибыл Иван Стаднюк. От ленинградской — поэт Анатолий Чепуров. «Литературную газету» представлял редактор отдела русской литературы Федор Чапчахов. Не забыть помпезные советские мероприятия! Я освещал событие как журналист. При каких обстоятельствах перечисленная разношерстная компания могла сложиться в единое дружное и веселое целое? Ни при каких. Сталинист Иван Фотиевич Стаднюк не скрывал симпатий к твердой руке вождя, Чепуров держался «центристской» партийной линии, призванный из Ростова-на-Дону взвешенно оценивать текущий литературный процесс Чапчахов старался не обнажать своих пристрастий, я вообще ничего собой не представлял — мальчишка, вчерашний студент. Но все дни благодаря общительности, уму, юмору, дипломатичности Алексина мы проводили вместе. Он был душой любого коллектива.
Тот съезд заслуживает отдельного разговора. В последний его день на трибуну поднялся руководитель Молдавии Иван Бодюл и произнес историческую речь. Он говорил без бумажки. От себя. «Творчество — процесс субъективный…» Иван Иванович задумался надолго и сдал назад: «Но и объективный тоже…» Он сделал рукой движение, каким кошка подгребает бантик, которым играла… «Субъективный» я назад беру». Было запрещено цитировать это его выступление. Между тем молдавские писатели в кулуарах не таились. Георгий Маларчук (впоследствии, в свободные времена, его кандидатура выдвигалась в президенты Молдавии) говорил: «Мои дети будут жить в Америке». И это — в советские времена! Но СССР — при внешней монолитности — уже дышал на ладан, расползался на лоскутки.
О чувстве юмора Алексина надо сказать особо. Он препарировал:
— Писатели, как правило, юмора лишены. Надо стараться использовать это чувство, если оно у тебя есть, на всю катушку. Объяснить его природу невозможно. Переставил слова местами — и уже не смешно.
Сам он в полной мере владел быстрой репризой, отточенной репликой, всем инструментарием передразнивателя заштампованности и трафаретов. Вот характеристика, которую дал подхалиму и подлипале: «Не просто заглядывает начальству в рот, а отоларинголог». Дал опять-таки без пафосного, публицистического обличения.
Он напряженно размышлял о природе и предназначении Художника, о «качелях» и противоречиях сознания творцов. Повторял: «Писателя надо судить по вершинным достижениям, а не по провалам. Пушкин остался бы пошляком, если бы оставил только признание: «Вчера трахнул Керн», — но он создал о том же самом «Я помню чудное мгновенье…».
Учил: «Хорошее название — половина успеха книги. Надо дать такое название, чтоб невозможно было не прочитать то, что после него». И блистал заглавиями: «А тем временем где-то…», «Очень страшная история», «В стране вечных каникул», «Безумная Евдокия», «Мой брат играет на кларнете», «Неправда», «Хор и дирижер», «Третий в пятом ряду», «Оля пишет Коле, Коля пишет Оле»… Часто они звучали как притчи (если вдуматься) — о безликости и яркости, прекрасном сумасшествии и унылом практицизме, о том, что все мечтают оказаться в стране праздников — призрачных, ненастоящих, таких, как мифический Новый год (когда ничего не меняется), 1 мая, 7 ноября, 8 Марта… Иногда казалось: придумыванию названий он посвящает львиную долю времени. Восторгался названием повести своего младшего друга Альберта Лиханова «Магазин ненаглядных пособий». Вообще умел радоваться успехам других. Говорил: «Есть люди, которые воспринимают чужой успех как большое личное горе». Эта характеристика — совсем не о нем.
Вернемся к названиям. Два из них так и не были Анатолием Георгиевичем использованы, хотя он возвращался к ним постоянно: «Бутафория» и «Сердечная недостаточность». Оба в равной степени выражали суть того, о чем кричали его книги. О фальши и нехватке в повседневной жизни искренних, необходимых каждому теплых чувств.
Он высоко ценил отзывчивость в мельчайших ее проявлениях. Рассказывал: проводив Таню (жену) в аэропорт, не мог поймать такси, чтоб вернуться домой, долго стоял и голосовал. Вдруг подруливает машина. За рулем кто-то в низко надвинутой кепке, грубо спрашивает: «Сколько дашь?»
Оказалось, проезжал Родион Щедрин, узнал приятеля, подрулил и разыграл. Алексин хохотал и звонил мне по телефону, счастливый через край: великий композитор его подвез!
фото: ru.wikipedia.org
С Сергеем Михалковым.
Портвейн
Для характеристики того, кто называл себя Алексиным (одна из любимых моих книг носит название «Тот, кто называл себя О.Генри»), достаточно двух определений: бесконечно добрый и очень простой. Простой, каким может быть родственно-близкий человек. Добрый — до бескрайности. Я брел по улице. Остановилась черная служебная «Волга». Из нее устремился ко мне Алексин: «Поехали в Колонный зал! На открытие Недели детской книги! Будет телевидение». Кто мог так запросто пригласить в известность?
Обращался к окружающим исключительно ласково: «Ванечка» — это Ивану Стаднюку, «Феденька» — редактору отдела русской литературы «ЛГ» Чапчахову, «Сереженька» (ближайшему другу и покровителю Сергею Михалкову), «Юрочка» (секретарю СП СССР Юрию Верченко). Он вращался в самых высоких сферах. При этом оставался внимательным к несильным мира: заботился о тяжело заболевшем Радии Погодине, помогал начинающим молодым авторам. Мне в том числе. Отвез рукопись моей первой книги в издательство «Молодая гвардия». Сделал это сам, без моих просьб. Написал к ней предисловие. Отвез первую мою повесть в журнал «Юность».
— Анатолий Георгиевич, но ее оттуда вернули.
— А я еще раз попрошу почитать.
Отстаивал у Бориса Полевого (главного редактора «Юности») мои творческие интересы. Борис Полевой хотел править мой рассказ, Алексин убедил не делать этого.
Когда возникла идея назначить его главным редактором «Юности», он отказался: «Я слишком мягок, никому не могу сказать «нет». Его антипод, не в пример Анатолию Георгиевичу язвительный, сыронизировал: «Если бы ты был женщиной, то постоянно ходил бы беременным, потому что не можешь отказать». Сам Алексин по отношению к другим так шутить не мог.
Мы выступали в Ленинграде. Анатолий Георгиевич остановился в гостинице «Европейская», в номере люкс с роялем. Вечером участники поездки собирались у него. Владимир Александров (помощник Сергея Михалкова) садился за инструмент и с блеском исполнял классику, звуки разносились по этажу. Анатолия Георгиевича это приводило в неистовство. Он повторял:
— Пусть все слышат и знают, что значит интеллигенция!
Кто должен был узнать и понять? Горничные? Швейцары? Соседи, которым мы мешали спать? Но Анатолия Георгиевича приводила в экстаз сама причастность к высоким порывам.
Возвращались в СВ, Анатолий Георгиевич попросил:
— Андрюша, я завертелся. Купи хорошее вино. Поговорим, целая ночь впереди. А то в Москве все разговоры на бегу.
У него и верно не было свободной минуты. Заседания, совещания, участие в различных общественных организациях и редколлегиях. Он вел телепередачу «Лица друзей» и говорил: «Приходят тысячи писем, а я не успеваю отвечать. Нет времени. Но ведь это нехорошо».
Ленинградская поездка проходила в разгар «сухого закона». Я приехал на Московский вокзал загодя, прошел в ресторан, сказал официанту, чтоб приготовил две бутылки лучшего вина навынос. Он конспиративно притащил завернутые в газету емкости с содранными этикетками. В купе, когда поезд тронулся, я откупорил бутылки. Налил вино в стаканы, мы пригубили. И округлившимися глазами посмотрели друг на друга: это была не «Хванчкара», не «Киндзмараули», а дешевый, до изжоги противный портвейн. Во взгляде Анатолия Георгиевича я прочитал: «Вот какое вино, Андрюша, ты считаешь лучшим». Но он ничего не сказал.
Венецианский карнавал
Иногда не верилось, что он — классик, создавший книги, которыми зачитывались взрослые и дети, облеченный высокими наградами и должностями небожитель. Осознать свою значимость Анатолий Георгиевич был органически неспособен, не примеривал роль оракула, ментора, патриарха. Его демократичность была не показной. Иногда хотелось сказать: «Анатолий Георгиевич, будьте пожестче, потверже». Он не мог. Говорил о своем коллеге: «Он большой ребенок». То же самое можно сказать о нем самом. Скромность его была чрезмерной. Стеснительность — патологической. (На черноморский пляж он выходил в костюме и ботинках. Сравните: академик Ландау звезду Героя Соцтруда привешивал на плавки.) Не то чтоб Алексин себя недооценивал, но, как каждый подлинный талант, был в себе не уверен. Стеснялся своей известности. Не намеренно, а инстинктивно микшировал ее. Не витийствовал, не изрекал, тяжело роняя слова, а впроброс говорил то, что оказывалось афоризмом, максимой, непреходящей мудростью.
Вот запись в моем дневнике:
«1 сентября, 1975.
В самом начале рабочего дня в редакцию зашел Алексин — идет его рецензия на Прилежаеву. Потихоньку разговорились. На что-то я ему пожаловался. И он рассказал: «Вчера разговаривал со своим приятелем, нейрохирургом. И тоже стал жаловаться. И он мне сказал: «Толя, вот я тебя приглашу завтра к себе, посмотрю на твой мозг через шведский бинокль — а он все видит — и скажу: «Ничего у тебя нет, но я все-таки положу тебя дней на десять к Блохину». Ты скажешь: «Нет, я сейчас не могу, я уезжаю в Коктебель». А я скажу: «Нет, ты в Коктебель не езди, а ляг к Блохину». И все твои прежние горести покажутся тебе венецианским карнавалом».
Еще одно запомнившееся правило его жизни: «Тот, кто делает быстро, делает вдвойне». Он бросался на выручку стремглав.
Задавал вопрос: «Что дороже — истина или дружба?» (имея в виду сентенцию: «Сократ мне друг, но истина дороже») — и отвечал: «Дружба». Над этой позицией Анатолия Георгиевича я маракую в течение всей своей жизни, то оспаривая ее, то склоняясь к ее справедливости. В самом деле: что может быть важнее и выше истины? Но — истина в каждом из нас и у каждого своя. Чья вернее? Дружба тоже у каждого своя. Она — величайшая редкость, дар Судьбы, ценность, с которой ничто теоретическое не сравнится.
Окуджава пел под гитару: «Среди совсем чужих миров и слишком ненадежных истин… Возьмемся за руки, друзья». Ненадежные, ускользающие истины — точнее не выразишься. В то время как дружба не расплывчата, а конкретна: подставленное плечо, взволнованный голос, полная самоотдача — и вот, с помощью друга, ты отстоял ту самую истину, которая дороже всего.
То, как он умел дружить, — отдельная глава. Такой мании обязательности, как у него, я не встречал ни в ком.
Он устраивал читки своих повестей (приходили Павел Гусев, Андрей Дементьев, Олег Попцов, главный редактор издательства «Детская литература» Александр Виноградов, Ирина Бахмутская, директор Юношеской библиотеки), пристрастно выспрашивал мнение о прочитанном и услышанном, после обсуждения вносил коррективы. Если в 8 утра раздавался телефонный звонок, я знал: это Анатолий Георгиевич: «Андрюшенька, как считаешь, если вот это словечко в повести заменить?». Уточнения сыпались бесконечно, даже после публикации он никогда не был в полной мере удовлетворен появившимся текстом. Ему нравилось подыскивать точные слова, определения, метафоры. Он искал (и находил!) многомерность в бытовом, повседневном, локальном. Его размышления были полны глубокой наблюдательности: «Жена бросит неудачника, пошлет куда подальше, найдет себе другого, успешливого, а мама от сына не откажется никогда, каким бы невезучим он ни был». У Анатолия Георгиевича были нежнейшие, доверительнейшие отношения с его мамой, Марией Михайловной. Он открывал ей душу и очень страдал, когда ее не стало.
Советскость
Ну, а теперь о его «советскости». Зачем нужна была ему сумасшедшая — наполовину чиновничья — жизнь? Из мозаики эпизодов складывается образ могшего вполне «автономно», без господдержки существовать мастера, но он был советским (я подчеркиваю), советской формовки и обжига «инженером социалистических душ». Что это означает? Очень многое. Он прекрасно сознавал: с его родословной (притом что отец принимал участие в революции) пробиться на литературном поприще будет нелегко. Оттого и псевдоним (Анатолий Георгиевич без экивоков объяснял, что выбрал фамилию, которая начинается на «А», значит, во всех докладах, списках, «обоймах» будет значиться на первом месте), и карьерные ухищрения, позволявшие держаться на плаву. Уйти в оппозицию, в диссидентство (хотя по взглядам своим он, конечно, был оппозиционен тоталитарной давиловке) не мог в силу характера. Отсюда и его «секретарство», и рецензия, скажем, на книгу Раисы Ермольевой (жены Цвигуна), в которой А.Г. сделал акцент на воспоминаниях авторессы о матери. Один из сотрудников «ЛГ» его подкузьмил: «Ключевое слово все же не «мать», а «жена». Анатолий Георгиевич оскорбился, хотел снять публикацию из газеты.
Он вполне отдавал отчет, в какой стране и при какой власти живет. Период борьбы с космополитизмом пришелся на время его вхождения в литературу. Цитировал (постоянно во время наших разговоров) пасквильные стишки, появившиеся в «Правде»: «А входил в обойму кто? Лев Кассиль, Маршак, Барто… Утверждали этот стиль С.Маршак, Барто, Кассиль». Так было принято разговаривать с сеятелями «разумного, доброго, вечного» — на языке партийной номенклатуры. Гладкости не было — в самые благополучные годы — и у него самого. Он написал инсценировку «Молодой гвардии», спектакль выдвинули на соискание Госпремии, но кто-то постоянно вычеркивал фамилию Алексина из списка потенциальных лауреатов. Отсюда многих отвращавшая показная правоверность его взглядов, запрещение, скажем, спектакля по его повести, где на первый план режиссер вытянул жестокость персонажей. Анатолий Георгиевич решительно не позволил: «Я не это хотел сказать. У нас жизнь не страшная, а оптимистичная».
При первой возможности и наступлении свободы он уехал. Лечиться. И смотреть мир. Я навестил его в Израиле, где, по слухам, он никого из прежней жизни видеть не хотел. Все же я позвонил ему. В тот же вечер мы встретились, он позвал меня в гости в скромную квартиру на окраине Тель-Авива. И опять: узнав, что я приехал со своим спектаклем, написал обо мне и моей пьесе в израильских газетах, пришел на премьеру. Гораздо позже наша общая подруга Инесса Холодова отдала мне письмо, которое ей прислала о моем приезде Татьяна Сетунская, жена А.Г. Поразительное, полное нежных, согревающих слов. Значит, не всё и не все были ему в прежней жизни неприятны. Мы поехали на выступление А.Г. — в не слишком презентабельный тель-авивский дом культуры. (Он выступал вместе с Михаилом Козаковым и Валентином Никулиным). Это был не такой зал, в каких он привык выступать в Советском Союзе. Но в поведении Анатолия Георгиевича появилось нечто новое, незадерганное. Свободное. И писать он стал по-другому. Он подарил мне свеженапечатанный том: «Сага о Певзнерах» — такую книгу в СССР он бы не создал.
Следом его навестил Петр Спектор (первый заместитель главного редактора «МК»). Алексин сказал ему: «Стена Плача протянулась по всему миру, а стены смеха на нашей планете нет». Такую всеохватность он тоже прежде бы не изрек.
Потом был переезд в Европу, но о России и Москве он тосковал: приезжал, встречался с читателями, гордился книгами, которые продолжали издаваться в российских издательствах.
Он многое предвидел. Рухнула многомиллионная любимая им «Юность». Сгорел Дом актера на Тверской, где мы любили закусывать «бородинской селедочкой». Ближайший друг и покровитель Сергей Михалков (вот откуда были у А.Г. ордена Ленина и Трудового Красного Знамени) впал в немилость, поддержав ГКЧП, и ходил по магазинам в поисках продуктов подешевле — его «Дядю Степу» не издавали, а гимн предали забвению (ненадолго, впрочем). Умер человек, который отказал мальчику в поношенной одежде. Тело доставили из загранкомандировки на самолете. Мы с мамой пришли проститься с покойным в Донской крематорий. Траурную церемонию откладывали — на час, два, три… Оказалось: мародеры сняли с усопшего в дороге дорогой костюм. Пришлось срочно ехать за одеждой, заново наряжать мертвеца. Хорошо, что Анатолий Георгиевич был от этого уже далек. Исчезало привычное, казалось, неколебимое. Десятилетиями упрочивавшая себя пирамидальная тоталитарная система, где каждому было отведено положенное (определенное свыше) место, рассыпалась. Встроиться в новый порядок удавалось немногим. Знаменитый пародист-пересмешник (и сосед Алексина по писательскому дому на Аэропортовской) торговал книгами в подземном переходе, известный сатирик сидел на ступенях Савеловского вокзала, напротив редакции журнала «Крокодил», и просил подаяние. Вот от чего, возможно, уберегся, уехав, Алексин.
Впрочем, и в благословенной Европе он не нашел то, что искал, что жаждал обрести, — покой и отдохновение. Преследовали болезни, отсутствие «лиц друзей» и сумасшедшей популярности, к которой он привык и которая осталась в прошлом. Впрочем, писатель всегда излишне требователен к жизни, ему нигде и никогда не бывает хорошо. Обретая нечто, теряешь не меньшее. Невосполнимое. Обретая — утрачиваем.
Может быть, сейчас Мастер все-таки достиг берегов своей Страны вечных каникул?