За любовь надо платить

Одно время хотелось собрать в отдельный томик все, что в разное время вымарывали из моих книг цензоры, редакторы (по вкусовым или политическим соображениям), главные редакторы, которым мои высказывания и суждения мешали поддерживать тесные отношения с нужными и влиятельными людьми. Но я подумал: недостойно выпускать донос — на время, в котором жил, и на себя самого (ведь я соглашался, компромиссничал, то есть фактически выступал заодно с правщиками). Раз выкинули — так тому и быть.

И все же: сколько эпизодов, о которых молчу… А почему? Есть среди них любопытные, забавные. Печальные.


фото: Алексей Меринов

Номера первые и вторые

Я рос вне авторитетов.

В том дворе, где высился дом, куда мама (и я вместе с ней) переехала после развода с отцом, мне встречался сын Нонны Мордюковой и Вячеслава Тихонова. Сценарист Валентин Ежов, приходивший к нам, частенько по дороге навещал эту семью и делился:

— Нонна жалуется: со Славой невозможно жить — утром садится перед зеркалом и плачет: еще одна морщинка появилась.

«Литгазетой», в которую меня приняли на работу со студенческой скамьи, руководил Александр Чаковский. Непросвещенные люди путали его с Корнеем Чуковским. Но Александр Борисович занимал в писательской иерархии вполне определенное и очень видное место.

Однако жена двоюродного брата моего дяди мне доверительно говорила:

— Помню Сашу. Как же. Спустила его по молодости с лестницы…

Она была очень красива — даже в преклонные годы. Я домысливал ее признания. Вполне можно было допустить: красотка решительно расправлялась с кавалерами.

Все восхищались и умилялись интеллигентностью Вячеслава Тихонова, цепенели перед Чаковским, а я знал о них нечто, не позволявшее придыхать. Получается, уже в детские годы был вполне взрослым.

Двоюродный брат дяди, женатый на той красавице, которую я упомянул, откровенничал:

— Когда я за нее сватался, отец сказал: при ее красоте вряд ли ты будешь номером первым. А я решил: ну и буду вторым, тоже неплохо. И не прогадал.

Я, мальчик, думал: пристало ли делиться интимностями? Вероятно, выворачивающий душу наизнанку человек не очень умен.

Повзрослев, нашел подтверждение: да, не очень. Но в мудрости ему было не отказать. Он женился на той, с которой был счастлив.

Невозвратимо

Папа купил книгу Аркадия Аверченко, изданную в СССР — впервые после выпущенной в 20‑е годы тоненькой брошюрки с издевательским предисловием Ленина. (Но что-то справедливое в заметках Ильича было, ведь книга Аверченко, написанная в эмиграции, называлась «Дюжина ножей в спину революции». Почему ножи — в спину? Это почти удар из-за угла. Впрочем, так глубоко я, мальчишка, тогда не думал. Да и вообще не о «дюжине ножей» сейчас речь.)

Я читал и не мог начитаться, переворачивал последнюю страницу и возвращался к первой. Я не знал, что есть столь удивительные, смешно пишущие авторы. (Гораздо позже пришло понимание трагизма аверченского смеха.)

Итак, дома появилась книга Аверченко. Но любовь моя к этому литератору была столь велика (я не знал, как ее выразить), что, когда мы с мамой едем в гости к ее брату, моему дяде (он известный художник), и я вижу в книжном киоске возле метро эту же самую книгу, я ее покупаю. Пусть будет вторая!

Дядя, к которому мы приехали, огорчен: почему мне не купил? Оказывается, он знает писателя Аверченко. Это укрепляет авторитет полюбившегося зубоскала в моем восприятии.

Невозвратимо… Тот восторг при чтении… Папа, дядя, мама… Детство…

Бабушка

То, что книги, целые библиотеки выбрасывают сейчас на помойку, — приговор мне, всей моей жизни. Потому что всю жизнь собирал книги, гонялся за ними, лелеял их. Значит, жил не так?

Но как могу отдать (уж не говорю выбросить) книжечку в голубом переплете — роман, перевод с французского, который постоянно читала бабушка? Заканчивала и начинала сначала — потому что начисто забывала, о чем в нем речь.

Ужасной была ее старость. Бабушка происходила из богатой семьи, никогда не работала, революция отобрала у нее все, а советская власть не дала пенсии — неча баловать нетрудовой элемент. Пришлось ей на старости лет идти в кассиры (в книжный магазин), там бабушка постоянно просчитывалась, давала покупателям лишнее, оставалась должна, уволилась.

В конце концов ей назначили крохотную пенсию. До того я, мама, бабушка жили на маленькую мамину зарплату.

Финляндия

Не забыть, как в Финляндии смеялись надо мной — не сразу открывшим зонт под начавшимся дождем — подростки, у каждого из них был автоматический, раскрывающийся при нажатии на специальную кнопочку зонт. Я казался им (да и на самом деле был) допотопным ископаемым. Отставшим от прогресса ящером.

Разница в технической оснащенности — это все, чем различаются люди? Одни будут смеяться над отсталым (умственно и технически), слабым, ущербным, хотя этот ущербный может быть умнее и добрее технически продвинутого; другие понимают: механизмы ничего не значат. Механизмы — только степень комфортности. Это, конечно, немало, но не главное.

Черный рынок

Условия задачи: определить, в какое время я рос и взрослел, если «Трех мушкетеров» Дюма можно было приобрести только на книжном черном рынке? Д’Артаньян, Атос, Портос и Арамис разве были диссиденты, высказывали крамольные мысли, учили выступать против советской власти? Но книги имели определенную коммерческую ценность — в зависимости от захватывающести, приключенческости, любовной перипетийности. Настоящести. Макулатура лежала на прилавках книжных магазинов и раскупалась в силу вколачивания в мозги, что она лучший подарок и т.д.

На книжный черный рынок приходили эстеты и гурманы, умевшие распознать подлинный вкус (пусть слегка фрейдистского, фривольного пошиба) изящной словесности. Тут царили правила гамбургского счета.

Я приходил посмотреть на этих людей. И на книги, которые нигде больше увидеть нельзя. И начинал думать: под запрет попадает не самое плохое. А большей частью дефицитное.

Купил номера журнала «Октябрь» со скандальным романом Всеволода Кочетова «Чего же ты хочешь?». Кто его помнит сегодня? Я не хотел его читать, а хотел с доплатой обменять на том Дэвида Вейса «Возвышенное и земное». Едва обмен состоялся, провокатор достал красную книжечку дружинника, и я был препровожден в отделение милиции.

За любовь к книге надо платить. Я оказался в камере — рядом с такими же, как я, невинными людьми. Это была прививка против ужаса жизни. Чего стоили разговоры, которые вели милиционеры, с теми, кто от них полностью зависел! Как они унижали нас, как измывались! Зашуганные, бесправные люди воспринимали эту тяготу, этот мрак терпеливо, спокойно. Они привыкли быть на дне общества и сносить зуботычины.

Это, конечно, был не настоящий урок, а легонькая прививка от наивности. Она подействовала на меня активизирующе. Может быть, именно тогда, тешу себя мыслью, произошло обретение билетика, контрамарочки в литературу? Была получена идиллическая охранная грамота.

Как я дарил свои книги

Белорусский режиссер (не стану называть имени) собрался ставить фильм по моей пьесе. Мы условились увидеться в ресторане возле Белорусского вокзала: сразу после встречи со мной он отбывал в Минск. Я должен был привезти текст. Но я подумал: обрадую человека. Не какой-то переплетенной стопочкой листиков, а полновесным томом своих произведений, куда и пьеса включена. У меня оставалось всего несколько экземпляров книги — она уходила влет благодаря названию «И эту дуру я любил». Пулевое, кассовое, убойное — как тогда говорили. Мужья покупали этот томик, чтоб дарить женам. Любовники дарили любовницам. Юноши преподносили девушкам.

С гордостью я вручил режиссеру свой фолиант. И, конечно, ждал благодарности. Он вытаращил глаза, спрятал руки за спину, чтоб я не всучил ему презент, и взмолился:

— Не требуй, чтобы я читал все!

Урок ничему меня не научил. Вскоре я решил осчастливить культурного атташе посольства (в стране, которую он представлял, я бывал очень часто). Я сказал ему, что принес подарок. Лицо дипломата озарилось счастьем… Но когда он заглянул в пакет, улыбка сменилась гримасой — не разочарования, а брезгливости. Не забыть тот его откровенно разочарованный вид. Отчетливо произнося каждый звук, он поблагодарил. Устремленный на меня взгляд был взглядом обманутого в самых лучших и искренних чувствах человека.

А еще — в ранней юности — я подарил свой томик заместителю главного редактора журнала, где, чего греха таить, рассчитывал напечататься. Он взял мой дар, не взглянув на обложку, и прижал к груди.

— Люблю твою поэзию!

Надо было промолчать, но я сказал: я не сочиняю стихи.

Ни один мускул не дрогнул на его челе. Тем же заповедно-былинным тоном он продолжил, будто не слыша меня:

— Люблю твою прозу!